Борис васильев - летят мои кони. Онлайн чтение книги И был вечер, и было утро Борис Васильев. Летят мои кони…

А сейчас я еду с ярмарки.

Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя, и еще ничего не болит, кроме сердца.

И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностя-ми, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством. Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.

Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен - есть множество городов и красивее, и древнее его, - повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.

Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск - в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей - расположен на Днепре, вечной границе между Русью и Литвой, между Московским великим княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь пролегла пресловутая черта оседлости. История раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латышских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов; здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь искали убежища еретики всех религий, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать националь-ные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное детство.

…Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу. Бабушка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не мешал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе - колючий колотый сахар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег на эти товары.

Ай, какой хороший мальчик! - Худая, коричневая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове. - Нет, вы только послушайте, как громко он читает!

Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельзя же каркать в ухо русскому ребенку, - строго говорит рыхлая белесая дама. - Он научится картавить раньше, чем петь свои детские песенки.

Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас же он всю жизнь будет говорить «койбаса» и «уошадь». Ну скажите мне, мадам Урлауб, разве я говорю неправду?

Мадам Алексеева - артистка, она была в Париже и за границей, и она все объяснит, - решает третья гостья.

Не так важно, как говорить, а важно, что говорить, - вступает бабушка, и все вежливо перестают пить чай. - А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более.

А я громко читаю, еще не ведая, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно положиться и на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому «гражданская война», и его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, ну а женщиной - тем более.

…Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты - колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще - как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И если знаменитые Молоховские ворота взорваны давно, то твоя еще более знаменитая Варяжская улица - твоя благородная седина, знак твоей древности - переимено-вана в Краснофлотскую совсем недавно, а в десятке шагов от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои жители во главе с воеводой Михаилом Шеиным, построен танцевальный зал…

Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери этого Храма были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника, а назывался он Добром. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра - детство или Смоленск.

Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!

Так мог сказать - и говорил! - любой прохожий любым ребятам, игравшим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка - тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь - простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.

Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес его тогда писался так: «Покровская гора, дом Павловых». Напротив, через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой: «ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ», но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень, - я не хочу видеть останков прекрасного, потому что помню это прекрасное живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?

БОРИС ВАСИЛЬЕВ

ЛЕТЯТ МОИ КОНИ...

"Я, Васильев Борис Львович,
родился 21 мая 1924 года
в семье командира Красной Армии
в городе Смоленске на Покровской горе..."

А сейчас я еду с ярмарки.
Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится
голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от
седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин,
любивших любовь больше, чем меня, и тем вложивших свой камень в котомку моей
усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с
обрыва в незнакомый омут, собственным теплом вспарывая его застойный холод.
Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться
умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся
жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.
И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и
моими возможностями, между "ХОЧУ" и "МОГУ", между "ЕЩЕ" и "УЖЕ" начала
вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой
аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не
могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.
Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не
вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука
вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что
случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего
нового, кроме солнца и смеха, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже
знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не
прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься
успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные
мысли, незаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще
вьются вокруг тебя, уже для других.
Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то
потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под
грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне
легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом,
возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не выучился
дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством.
Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув
руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в
ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и
незаживающие язвы.

Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не
потому, что он несказанно красив и эпически древен -- есть множество городов
и красивее и древнее его,-- повезло потому, что Смоленск моего детства еще
оставался городом-ПЛОТОМ, на котором искали спасения тысячи терпящих
бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.
Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск --
в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей --
расположен на Днепре, вечной границе между Русью и Литвой, между Московским
Великим Княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и
Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь
пролегала пресловутая Черта Оседлости. История раскачивала народы и
государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск,
разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латышских улиц,
татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это
разноязыкое, разнокровное, разнобожье и разноукладное население лепилось
подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и
объединялось в единой для всех формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь
победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов;
здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно
и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и
начало ее для Востока; здесь оседали еретики всех религий, и сюда же
стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева
сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать
национальные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был
плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков
через собственное Детство.
...Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась
мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить
темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу.
Бабушка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не мешал),
и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе --
колючий колотый сахар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и
хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег
на эти новые товары.
-- Ай, какой хороший мальчик! -- Худая, коричневая от бесконечных
стирок рука ласково гладит меня по голове.-- Нет, вы только послушайте, как
громко он читает!
-- Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельзя же каркать в ухо
русскому ребенку,-- строго говорит рыхлая белесая дама.-- Он научится
картавить раньше, чем петь свои детские песенки.
-- Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас он
же всю жизнь будет говорить "койбаса" и "уошадь". Ну, скажите мне, мадам
Урлаумб, разве я говорю неправду?
-- Мадам Алексеева -- артистка, она была в Париже и за границей, и она
все объяснит,-- решает третья гостья.
-- Не так важно, как говорить, а важно, что говорить,-- вступает
бабушка, и все вежливо перестают пить чай.-- А люди делятся только на мужчин
и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем
более.
А я громко читаю, еще не зная, что плыву на плоту и что люди делятся не
на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно
положиться, и на тех, на кого положиться нельзя. Это проверенное деление:
плот только-только оправился от урагана, имя которому "Гражданская война", и
его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной,
а женщиной -- тем более.
Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты -- колыбель детства моего. Ныне
от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще -- как от
моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать
ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И даже
твоя знаменитая Варяжская улица -- твоя благородная седина, знак твоей
древности -- не так давно переименована в Краснофлотскую, а в десятке шагов
от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои
жители во главе с воеводой Михаилом Шейным, построен танцевальный зал...
Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери его были
распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и
адрес твоего исповедника. Имя ему -- Добро. И детство и город были насыщены
Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра -- детство или
Смоленск.
-- Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!
Так мог сказать -- и говорил! -- любой прохожий любым ребятам, игравшим
на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем,
поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка тем более: это было
нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь --
простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.
Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес
его тогда писался так: "Покровская гора, дом Павловых". Напротив через
овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево
непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой "ОХРАНЯЕТСЯ
ГОСУДАРСТВОМ", но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не
знаю, уцелел ли пень -- я не хочу видеть останков прекрасного, потому что
помню его живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него
меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это
ее спасал Моня Мойшес, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то
образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики,
и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб,
под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары
и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?
-- Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Янеку соль, скажи тете
Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в
долг...
Голос мамы до сей поры звучит в моей душе: стремясь с самого нежного
возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без
громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового
интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и
тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал
разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молотами
двое цыган: Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я
сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были
старая бабушка Хана и строгая мадам Урлаумб, дядя Карл и слепой цыган
Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонени... Господи, кого
только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!
В шесть лет я расстался с дубом: мы переехали с Покровской горы в центр
города, на улицу Декабристов. А вернулся к нему неожиданно через год: пришел
на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.
Мою первую учительницу звали... К стыду своему, я не помню, как ее
звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая
в темное, из которого ослепительно вырывались белоснежные воротнички и
манжеты, она представлялась нам, первоклашкам, очень, очень старой, из
прошлого века. И в один из общевыходных она велела собраться у школы. Не
всем, а тем, кто хочет "пойти на экскурсию". Я хотел, пришел одним из
первых, учительница пересчитала нас, вывела к знаменитым смоленским Часам,
под которыми назначались все свидания и от которых шло измерение во всех
направлениях, и погрузила в маленький, шустрый и звонкий смоленский
трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру по Большой Советской. Миновали
Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по
мосту через Днепр и сошли у рынка. И под предводительством первой
учительницы переулками, садами и дворами вышли... к дубу.
-- Это самый древний житель нашего города,-- сказала первая
учительница.
Может быть, она сказала не теми словами, сказала не так, но суть
заключалась в том, что этот дуб -- остаток священной рощи кривичей, которые
жили в Гнездове, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранились их
гигантские могильные курганы. И что вполне возможно, что Смоленска в те
времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру
наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удобнее
всего было смолить суда после длинных и тяжелых волоков. Смолили суда,
молились богам в священной роще и плыли дальше из "варяг в греки". И
постепенно вырос город, в названии которого сохранился не только труд его
первых жителей, но и аромат его красных боров.
Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать.
Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и
крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся
к прошлому, впервые ощутил это прошлое, проникся его величием и стал
безмерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, что было бы со мной, если бы я
не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в
том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изготовить из них будущих
роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать из них Граждан Отечества
своего...

Много лет спустя на встрече с молодыми учеными в столь же молодом
-- даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали
организаторы встречи,-- городе меня спросили: а зачем-де нужна история в
век научно-технической революции, то есть в век качественного скачка
человечества? Чему может научить современного специалиста отвага давно
отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Вопросы
задавались с технической точностью и продуманностью, аудитория затаенно
ждала, как я выкручусь, а я с горечью думал, каким же провидцем оказался
бестелесный Козьма Прутков, сказав, что "специалист подобен флюсу". И дело
не в том, как я тогда ответил,-- дело в том, что я тогда увидел: город без
кладбища и людей без прошлого. И понял, что мудрость и ученость разнятся
между собой, как нравственность и знание статей Уголовного кодекса.
История не позволяет человеку остаться варваром, даже если он сделался
крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее есть для
этого по крайней мере два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а
во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную
новизну. Некий усредненный современник наш знает сегодня несравненно
больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это,

Как пронзительную исповедь, как итог всей своей жизни написал Борис Васильев «Летят мои кони».

Краткое содержание повести составить трудно, ведь в произведении нет ничего лишнего. Книга написана сжато (только самое запомнившееся, яркое, главное) о себе, своей семье, своем времени, пути в творчество. Повесть в 36 страниц, но прочитать получается примерно за четыре часа. Ведь пишет автор с трепетом о самом сокровенном, самом дорогом для себя. Поэтому не однажды невольно останавливаешься и задумываешься на фразах автора. Его мысли, сравнения лаконичны и глубоки.

Предельно откровенно рассказал о своей жизни Борис Васильев («Летят мои кони»). Краткое содержание книги − образное переосмысление всей жизни, выражение глубокой человеческой благодарности родителям и людям, благодаря которым ему удалось реализовать свое призвание.

Образы этих людей, созданные настоящим мастером слова, завораживают своей неповторимостью.

Пересказывать повесть можно многовариантно. Нельзя только одного: допустить равнодушия. Это просто невозможно сделать, обсуждая повесть, в которую писатель вложил всего себя, действительно являющуюся «кубическим куском дымящейся совести». Такую книгу стоит держать у себя в библиотеке как друга − советчика и вдохновителя.

Васильев о внутренней потребности написать повесть

Так с чего начать рассказ о том, что поведал о себе Борис Васильев («Летят мои кони»)? Краткое содержание повести начнем излагать с образного обоснования автором, почему он взялся за написание книги. Он мотивировал это сравнением жизни человеческой с дугообразным мостом, переброшенным через реку бытия. Если следовать этой аналогии, то детство, молодость уходят на то, чтобы подниматься вверх, но этот подъем с годами сменяется спуском. Поэтому важно не опоздать вспомнить и запечатлеть все, что было дорого в детстве и юности. Ведь эти годы очень важны.

И вот на нисходящей траектории движения по этому мосту есть точка условного невозврата. Человек, оглянувшись, уже не сможет увидеть путь, преодоленный в детстве и юности.

Переосмысление возраста

Эпиграфом произведения служит сухая строка, являющаяся стандартным началом любой автобиографии, свидетельствующая о рождении его автора: 21.05.1924 г. Впрочем, эпиграф контрастирует с первой же строкой повести «Летят мои кони».

Борис Васильев пишет том, что едет с ярмарки. Эта фраза является лейтмотивом повести, она повторяется не однажды. Что это означает в буквальном смысле? Ярмарка выступает собирательным образом восходящих пролетов «моста жизни»: детства, молодости, активной зрелости. О необычном багаже, состоящем из вещей нематериальных, рассказывает автор в повести «Летят мои кони». Весь текст, словно состоит из ярких воспоминаний, впечатлений и захватывающих размышлений.

Смоленск − малая родина писателя

Воспоминания свои Борис Львович тесно связывает с родным городом Смоленском. С детства Васильев мечтал быть историком. С благодарностью он вспоминает школьных учителей, воспитывающих гражданственность и любовь к малой родине. Это был период смены двух эпох. Страна отходила от ран гражданской войны. Древний город, когда-то выросший на пути из варяг в греки, был интернационален: русские, поляки, литовцы, евреи... Польские кварталы, латышские улицы, татарские пригороды... Писатель сравнивает с плотом вечно пограничный Смоленск, соседствовавший в разные времена с Литвой, Речью Посполитой, и через который проходила черта оседлости. Разные люди составили население города-плота, спасаясь от произвола, преследования...

Детские воспоминания

О том, как изголодавшиеся по миру разные люди не делили себя на победителей и побежденных, а помогали друг другу, рассказывает повесть «Летят мои кони».

Борис Васильев по-детски ярко и образно рассказывает об улицах города с сотнями ломовых извозчиков; с восхищением повествует о руинах средневековой темницы в Лопатинском саду, о месте, где по приказу Святополка зарезали священномученика князя Глеба, о Варяжской улице, рвах Королевского бастиона, древних курганах, о древнем дубе на Покровской горе, который, по преданиям, был одним из священных деревьев в роще, посаженной еще древними славянами-кривичами.

Он вспоминает, как в 1936 г в осушенном крепостном рве ребятня обнаружила оружейный клондайк: от средневековых татарских сабель до времен Первой мировой войны.

Писатель о своем рождении. Доктор Янсен

Родился он в доме Павловых на Покровской горе в семье красного командира, участника четырех войн, раненного белоказаками и контуженного немцами.

Но в появлении на свет Бориса Васильева есть заслуга еще одного человека, не являющегося ему родственником. Яркий и пронзительный образ Человека с большой буквы, любимого всем Смоленском, врача волей Господней доктора Янсена действительно патетичен. Это он посоветовал маме будущего писателя, страдающей чахоткой, рожать: «Рожайте, Эля. Роды − это великое чудо»... Семь лет спустя неверующая прежде мама писателя стояла на коленях в грязи и истово молилась... Все население пришло на похороны последнего святого города. Бессребреник Янсен, не ведающий выходных, живущей предельно аскетично, погиб, спасая двух мальчишек, попавших в канализационный колодец.

Семья Васильевых. Образ отца

Подробно писатель рассказывает о своей семье: о папе, маме, бабушке, двух сестрах Гале и Оле. Благодаря пайку отца семья не голодала, вспоминает Васильев Борис Львович («Летят мои кони»). Однако в доме всегда было только самое нужное. Культ труда отличал образ жизни Васильевых.

Трогательно и душевно изображен образ отца. Невысокий мужчина, всем сердцем принявший Революцию, он, опаленный войной, любил и декламировал поэзию, инициировал и создал автоклуб для детей. А однажды Борис Львович стал свидетелем настоящего мужества отца, когда тот воспрепятствовал пожару, выкатив из огня раскаленную и неподъемную бочку с бензином. Бессребреник, всегда одетый в офицерскую форму, не признающий другого транспорта, кроме велосипеда. Он был счастлив, когда сын поступил в бронетанковую академию, и несчастен, когда тот оставил ее для творческой работы в театре. Отец не дожил один год до окончательного творческого становления сына. Писатель, пройдя длительный период творческих поисков, написав повесть «А зори здесь тихие», пришел на могилу отца с той фразой, которую тот не дождался при жизни: «Папа, я сделал...».

Впечатляющим представляется сон, в котором Борис Львович видит покойного отца, гуляющим с ним по старому, запущенному саду. Небо затянуто осенними тучами, но в саду тихо, светло и тепло. Кусты смородины и крыжовника засыпаны листьями. Под ними, кроме ягод, лежат яблоки. Однако солнца не видно. Весь свет исходит от отца, спокойного, не выражающего сыну ни порицания, ни одобрения, угощающего его прохладными яблоками, поднятыми с земли.

Бабушка − первый учитель творчества

Уникален мастерски переданный писателем образ его любимой бабушки, неуемной фантазерки, благородной, непрактичной и душевно щедрой женщины. В своем наивном стремлении к добру и справедливости она чем-то напоминает Дон-Кихота. Это она своим примером пробудила у маленького Бориса стремление к творчеству. За мгновение перед смертью она, прежде молчавшая, открыла глаза и строго вопросила у дочери: «Где Боря, Эля? Где мой Боря?..».

Васильев − идеалист, круто меняющий свою судьбу

О жизненных и творческих поисках подробно рассказывает читателям полное содержание «Летят мои кони». Васильев рассказывает о том, как он трижды по собственной воле круто менял свою судьбу. Впервые − поступив на инженерный факультет в бронетанковую академию. Второй раз − в 1954 году, демобилизовавшись «для занятий литературным трудом», точнее говоря, желая писать театральные пьесы.

Третий раз − в 1969 году, когда писатель с 25-летним стажем наконец осознал и ощутил особенности своего таланта, понял, что и как ему следует писать, перестал работать «на хлеб насущный» и начал действительно творить. Он сменил театр на кинематограф и не ошибся.

Впечатления от войны умалчиваются писателем-фронтовиком

Борис Львович, фронтовик и одновременно мыслитель, гуманист, в книге очень кратко пишет о своем участии в Великой Отечественной войне. Он не идеализирует войну, считая науку убивать вынужденной, неестественной. Писатель вспомнил эпизод, когда с посеревшим лицом директор школы 22.06.1941 года сообщил ему и еще трем его одноклассникам о начале войны. Какой была реакция ребят? В ту пору мальчишки знали все типы оружия так, как сегодняшние ребята ориентируются в марках автомобилей... Реакция была парадоксальной: четверо мальчишек, не сговариваясь, закричали: «Ура!..». А домой с фронта из них вернулся лишь Борис. Писатель, пережив войну, просто перелистнул эту страницу своей биографии.

Восхождение к творчеству

На 36 страницах текста рассказывает о себе, о своих местах, стремлениях в автобиографической повести «Летят мои кони» Борис Васильев. Содержание его рассказа о творческом пути включает несколько этапов. Он с благодарностью вспоминает людей, которые помогли ему в творческом становлении.

Руководитель ЦТСА (Центрального театра Советской Армии) Дмитриевич, беседовавший 3 мая 1954 г. с молодым писателем Васильевым, написавшим пьесу «Танкисты», повлиял на его решение о демобилизации.

Директор сценарной студии Дулгеров В.Е., способствовавший продвижению киносценария фильма «Очередной рейс» и съемке одноименного фильма Свердловской киностудией. Эта студия запомнилась знакомством с Ю. Друниной и К. Рапопортом.

Режиссер Петров Владимир Михайлович, способствовавший осознанию писателем особенностей своего таланта. Он первый начал серьезно работать с Васильевым. К сожалению, это продлилось недолго: режиссер умер достойной смертью прямо на съемочной площадке.

Писатель которому Борис Львович поведал о своих творческих планах в 1954 году. Он способствовал созданию повести «А зори здесь тихие», принесшей Васильеву всесоюзную известность. Далее были написаны «В списках не значился», «Завтра была война», «Великолепная шестерка», «Неопалимая купина».

В сердце каждого настоящего офицера нашла свой отзыв фраза Бориса Васильева «Есть такая профессия − Родину защищать!» из фильма «Офицеры», где блистательно сыграли Юматов и Лановой.

В последние годы жизни Васильев писал о древнерусских князьях.

Заключение

Не случайно написал повесть Васильев Борис Львович «Летят мои кони». Текст произведения читается запоем. Читатели повести замечают парадокс: писатель настолько полнокровно рассказывает о своем бытии, что вызывает у них самих ответную потребность серьезно размышлять о собственной жизни.

Захватывающе излагает свои мысли Борис Васильев («Летят мои кони»). Краткое содержание повести, следуя ходу мысли его автора, должно содержать и черты документальности, и глубокую жизненную философию, и тонкий ненавязчивый юмор. Сама повесть не следует буквально за хронологическим порядком событий. Она похожа, как и жизнь автора (по его же признанию), на яркое лоскутное одеяло. Писатель раскрывает перед нами весь свой творческий потенциал, все свои нематериальные богатства. Он действительно предстает перед нами без всякого чванства, но с подлинным достоинством человека творческого.

«Я, Васильев Борис Львович, родился 21 мая 1924 года в семье командира Красной армии в городе Смоленске на Покровской горе…»


А сейчас я еду с ярмарки.

Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля, и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.

И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностями, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: о них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством. Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.


Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен – есть множество городов и красивее, и древнее его, – повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.

Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск – в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей – расположен на Днепре, вечной границе между Русью и Литвой, между Московским великим княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь пролегла пресловутая черта оседлости. История раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латышских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов; здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь искали убежища еретики всех религий, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать национальные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное детство.


…Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу. Бабушка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не мешал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе – колючий колотый сахар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег на эти товары.

– Ай, какой хороший мальчик! – худая, коричневая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове. – Нет, вы только послушайте, как громко он читает!

– Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельзя же каркать в ухо русскому ребенку, – строго говорит рыхлая белесая дама. – Он научится картавить раньше, чем петь свои детские песенки.

– Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас же он всю жизнь будет говорить «койбаса» и «уошадь». Ну скажите мне, мадам Урлауб, разве я говорю неправду?

– Мадам Алексеева – артистка, она была в Париже и за границей, и она все объяснит, – решает третья гостья.

– Не так важно, как говорить, а важно, что говорить, – вступает бабушка, и все вежливо перестают пить чай. – А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более.

А я громко читаю, еще не ведая, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно положиться и на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому «Гражданская война», и его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, ну а женщиной – тем более.


…Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты – колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще – как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И если знаменитые Молоховские ворота взорваны давно, то твоя еще более знаменитая Варяжская улица – твоя благородная седина, знак твоей древности – переименована в Краснофлотскую совсем недавно, а в десятке шагов от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои жители во главе с воеводой Михаилом Шейным, построен танцевальный зал…

Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери этого Храма были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника, а назывался он Добром. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра – детство или Смоленск.

– Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!

Так мог сказать – и говорил! – любой прохожий любым ребятам, игравшим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка – тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь – простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.

Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, почтовый адрес его тогда писался так: «Покровская гора, дом Павловых». Напротив, через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой «ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ», но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень, – я не хочу видеть останков прекрасного, потому что помню это прекрасное живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?

– Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Янеку соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в долг…

Голос мамы до сей поры звучит в моей душе; стремясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молотами цыгане Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были старая бабушка Хана и строгая мадам Урлауб, немец дядя Карл и слепой цыган Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонен и… Господи, кого только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!

В шесть лет я расстался с дубом: после очередного переезда в какой-то городишко мы вновь вернулись в Смоленск, но жили уже в центре города, на улице Декабристов. А встретился с ним совсем неожиданно через год – пришел на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.

Мою первую учительницу звали… К стыду своему, я не помню, как ее звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались белоснежные воротнички и манжеты, она представлялась нам, первоклашкам, очень старой, из прошлого века. И в один из общевыходных она велела собраться у школы, но не всем, а тем, кто хочет «пойти на экскурсию». Я хотел, пришел одним из первых; учительница пересчитала нас, вывела к знаменитым смоленским часам, под которыми назначались все свидания и от которых шло измерение во всех направлениях, и погрузила в маленький, шустрый и звонкий смоленский трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру, по Большой Советской. Миновали Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по мосту через Днепр и сошли у рынка. И под предводительством первой учительницы переулками, садами и дворами вышли… к дубу.

– Это самый древний житель нашего города, – сказала первая учительница.

Может быть, она сказала не теми словами, сказала не так, но суть заключалась в том, что этот дуб – остаток священной рощи кривичей, которые жили в Гнездово, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранилось множество их могильных курганов. И что вполне возможно, что Смоленска в те далекие времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удобнее всего было смолить суда после длинных и тяжелых волоков. Смолили суда, молились богам в священной роще и плыли дальше из варяг в греки. И постепенно вырос город, в названии которого сохранился не только труд его первых жителей, но и аромат его красных боров.

Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать. Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся к прошлому, впервые ощутил это прошлое, проникся его величием и стал безмерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, каким бы я стал, если бы не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изготовить из них будущих роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать Граждан Отечества своего…


…Много лет спустя на встрече с молодыми учеными в столь же молодом – даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали организаторы встречи, – городе меня спросили, а зачем-де нужна история в век научно-технической революции, то есть в век качественного скачка человечества? Чему может научить современного специалиста отвага давно отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Да и наука ли вообще эта самая История, коли она с легкостью выдает сегодня за черное то, что еще вчера считала белым? Вопросы задавались с технической точностью и продуманностью, аудитория затаенно ждала, как я выкручусь, а я с горечью думал, каким же провидцем оказался бестелесный Козьма Прутков, сказав, что «специалист подобен флюсу». И дело не в том, как я тогда ответил, – дело в том, что я тогда увидел: город без кладбища и людей без прошлого. И понял, что мудрость и ученость разнятся между собой, как нравственность и знание статей Уголовного кодекса.

История не позволяет человеку остаться варваром, даже если он сделался крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее для этого, по крайней мере, два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную новизну. Некий усредненный современник наш знает сегодня несравненно больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это, что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг хранит бездну необязательной информации? Так история – я уж не говорю о ее нравственном воздействии – спасает нас от спесивой самоуверенности полузнайства.

История разлита во времени и в пространстве. Извлечь ее из времени могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно и не обладая ими. Есть счастливые города, где дышит историей каждый камень, и счастливые камни, сконцентрировавшие в себе историю. Камни Смоленской крепости, кривая Варяжская улица древнего города, само название его, старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска питали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это – богиня, а не только наука.

Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов, упиралась в Никольские ворота крепости. И над этими воротами в выбоине стены лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не туристским сувениром Суздаля – лежало боевым документом прошлого: так, как упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского артиллериста.

В городском парке – старом Лопатинском саду моего детства – до войны сохранялись мощные руины средневековой темницы с остатками решеток толщиной в детскую руку. Когда-то в ней томились генеральный судья Сечи Запорожской Василий Кочубей со своим верным Искрой, несчастный царевич Иоанн Антонович – «Железная маска» русской истории, пленные поляки при Екатерине Второй. На каменной плите подоконника неровными буквами выбил свое имя несчастный узник…


…Так я написал, и так было напечатано в журнале «Юность» № 6 за 1982 год. Я получил множество писем, и в одном из них (в письме Владимира Алексеевича Борисюка, тоже смолянина) содержалось любопытное продолжение этого абзаца:

«…на нем (на подоконнике темницы. – Б. В.) было выцарапано: «КАБОГРАЛЛО». Абракадабра?.. Многие ломали головы. Однако кто-то расшифровал (или – знал), оказывается – аббревиатура:

КА – Капитолина

БО – Борис

ГР – Григорий

АЛ – Александр

ЛО – Лопатины – дети губернатора Лопатина, устроителя сада!..»


Вы и сейчас можете погулять по Блонью – так называется сквер в центре города. Блонье… болонье… заболонь… Да, «заболонье», то есть наиболее укрытое место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались женщины и дети во время осад города.

При впадении Смядыни в Днепр изменник-повар по повелению Святополка Окаянного зарезал юного князя Муромского Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смядынь – это окраина Смоленска.

Как-то еще в школе я составил список знаменитых своих земляков, ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь Потемкин и адмирал Нахимов, Исаковский и Коненков – смоляне.

В июне 1936 года городские власти решили осушить остатки крепостного рва подле Молоховских ворот. Тогда это была огромная гниющая лужа; когда спустили воду и осела муть, полутораметровый слой вонючего ила оказался битком набитым холодным и огнестрельным оружием. Здесь перемешались все эпохи, и рядом с татарской саблей мирно сосуществовал палаш начала века, а пулеметная лента лежала подле дуэльного пистолета. Чудо объяснялось просто: донная грязь сохранила не только оружие некогда штурмовавших крепость воинов, но и то, которое бросали в топь темными ночами Гражданской войны, не желая сдавать властям.

Первыми о кладе, естественно, узнали мальчишки. Оружейный Клондайк ожил: десятки невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было невозможно, пока за это дело не взялась милиция, а случилось это лишь на третий день. Мне досталась русская бердана без приклада, австрийский штык, сломанная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое множество самых разнообразных патронов – для винтовок, револьверов, пистолетов. Другим повезло, кому больше, кому меньше, – не в этом дело. Важно, что мы сами производили раскопки, отчетливо ощущая не денежную, а неуловимую историческую ценность находок. И это тоже было прекрасным уроком истории.


…Человек живет для себя только в детстве. Только в детстве он счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве он беспредельно искренен и беспредельно свободен. Только в детстве все гениальны и все красивы, все естественны, как природа, и, как природа, лишены тревог. Все – только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему, постарев, даже если оно было жестким, как солдатская шинель.

– Нет уже тех деревьев, под которыми ухаживал мой отец, – с тоскливой горечью поведал мне как-то один старый человек.

Нет уже тех деревьев, ибо «ВСЕ ПРОХОДИТ», как было написано на перстне царя Соломона. Все – кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, потому что если «КТО ТЫ?» – плод взрослой твоей ипостаси, то «КАКОЙ ТЫ?» – творение детства твоего. Ибо корни твои в той земле, по которой ты ползал.

Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам. И бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня детством и согрел меня собственным сердцем…


Я не должен был появиться на свет. Я был приговорен, еще не начав жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступила в последнюю стадию, мамины дни были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении беременности.

А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за окном мешали любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как между Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохотно, потому что мужчины не оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень. А смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь сегодня тифом, завтра – случайной пулей, послезавтра – оспой или расстрелом по ошибке. И на все нужны были силы, и на все их хватало. На все – кроме детей. И я забрезжил как долгожданный рассвет после девятилетней ночи.

А маму сжигала чахотка.

И меня, и маму спас один совет. Он был дан тихим голосом и больше походил на просьбу:

– Рожайте, Эля. Роды – великое чудо. Может быть, самое великое из всех чудес.

Через семь лет после этих негромких слов доктор Янсен погиб. Была глухая дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в холодной грязи, и моя неверующая матушка, дочь принципиального атеиста и легкомысленной язычницы, жена красного командира и большевика, истово молилась, при каждом поклоне падая лбом в мокрую могильную землю. И вокруг, всюду, по всему кладбищу, стояли на коленях простоволосые женщины, дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у открытого гроба стоял инвалид – краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с зажатой в кулаке кепкой.

– Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больше доктора Янсена, смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, умней, а только Янсена не будет. Не будет Янсена…


…О, как я жалею, что я – не живописец! Я бы непременно написал серое небо и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. И – женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово неверующих – всех, молящихся за упокой души и вечное блаженство не отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора Янсена…

Я уже смутно помню этого сутулого худощавого человека, всю жизнь представлявшегося мне стариком. Опираясь о большой зонт, он неутомимо от зари до зари шагал по обширнейшему участку, куда входила и неряшливо застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу, днем и ночью.

Доктор Янсен смотрел на часы, только когда считал пульс, торопился только к больному и никогда не спешил от него, не отказываясь от морковного чая или чашки цикория, неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он долго отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя – смотря по сезону, – а войдя, направлялся к печке. Старательно грея гибкие длинные ласковые пальцы, тихо расспрашивал, как началась болезнь, на что жалуется больной и какие меры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо прогрев руки. Его прикосновения всегда были приятны, и я до сих пор помню их всей своей кожей.

Врачебный и человеческий авторитет доктора Янсена был выше, чем можно себе вообразить в наше время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что подобные авторитеты возникают стихийно, сами собой кристаллизуясь в насыщенном растворе людской благодарности. Они достаются людям, которые обладают редчайшим даром жить не для себя, думать не о себе, заботиться не о себе, никогда никого не обманывать и всегда говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами: людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со святостью. И доктор Янсен не избежал этого: у него спрашивали, выдавать ли дочь замуж, покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой… Господи, о чем его только не спрашивали! Я не знаю, какой совет давал доктор в каждом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным. Равно как хлеб, вода и детство.

Святость требует мученичества – это не теологический постулат, а логика жизни: человек, при жизни возведенный в ранг святого, уже не волен в своей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обреченным на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а героическая гибель искала его.

Тихого, аккуратного, очень скромного и немолодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий.

Доктор Янсен задохнулся в канализационном колодце, спасая детей. Он знал, что у него мало шансов выбраться оттуда, но не терял времени на подсчет. Внизу были дети, и этим было подсчитано все.

В те времена центр города уже имел канализацию, которая постоянно рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей, которой откачивали просочившиеся сточные воды. Процедура была длительной, рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до утра, и тогда бадьей и воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании – стремительном падении, стоя на бадье, и медленном подъеме из тьмы – таилась притягательная сила этого развлечения. Провал в преисподнюю, где нельзя дышать, где воздух перенасыщен метаном, впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только Гражданскую, но и мировую, «германскую» войну, где применялись реальные отравляющие вещества, газы, от которых гибли, слепли, сходили с ума их товарищи. Названия этих газов – хлор, фосген, хлор-пикрин, иприт – присутствовали и в наших играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтрашних революционных боев. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в смрадные дыры, как в газовую атаку.

Обычно на бадью становился один, а двое вертели ворот. Но однажды решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел вытащить одного и, не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже не подняться, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но доктора Янсена спасти не удалось.

– Рожайте, Эля.

Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою своей жизни оплатив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не только его смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора.

– А дома у него – деревянный топчан и книги, – тихо сказала мама, когда мы вернулись с кладбища. – И больше ничего. Ничего!


Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно думаю о смерти. Человек создан на столетия, если судить по огромной, ни с чем не сравнимой трате сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после часового боя с соперником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать, неистовствовать и торжествовать полмесяца. Для человека подобные подвиги – блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов, что вообще не нуждается в отдыхе.

Цель зверя – прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем энергии соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько, сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?

Жизнь зверя – это время от рождения до смерти; звери живут во времени абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относительном времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не укладывается в даты на могильной плите. Она больше, она вмещает в себя ведомые только ему секунды, которые тянулись, как часы, и сутки, пролетевшие, словно мгновения. И чем выше духовная структура человека, тем больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей активно существовать и во времени относительном, то есть сомневаться, чувствовать и страдать.

Это – о духовности, но и в обычной, физической жизни человеку отпущено «горючего» заведомо больше, чем нужно для того, чтобы прожить по законам природы. Зачем? С какой целью? Ведь в природе все разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышающий потребности запас энергии для чего дан человеку?

Я задал этот вопрос в 5-м или 6-м классе, когда добрел до элементарной физики и решил, что она объясняет все. И она действительно все мне тогда объяснила, кроме человека. А его объяснить не смогла: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, разумеется, этого не представлял, однако энергетический баланс не сходился, и я спросил отца, зачем-де человеку столько отпущено.

– Для работы.

– Понятно, – сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать.

Это свойство – соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а когда ничего не понял, – видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно мне всегда мешало, ибо я не вылезал из троек, сочиняя свои теории, гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапывался до ответов. Сейчас уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от человека не ответов, а желания искать их.

Я пишу об этом только ради двух слов отца, определивших для меня весь смысл существования. Это стало главной заповедью, символом веры, альфой и омегой моего мировоззрения. И стал я писателем, вероятно, совсем не потому, что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь, что свято веровал в необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.

Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда более не возвращался к этой теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, человеческим поступком или человеческим гением искренне и безгрешно. Странно было видеть затянутого в кавалерийскую портупею, увешанного оружием командира, с юношеским пылом декламировавшего в центре Блонья: «Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила!..»

У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками, восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. Смешно? Вероятно, и смешно, и нелепо до крайности, но у слушателя – круглоголового, круглоглазого и круглоухого – бегут мурашки по коже. Пока – от чужого восторга перед всемогуществом человека, завтра – от собственного. Важно посеять этот восторг. Найти время, чистое сердце и добрые семена.

А вот о необходимости труда, о его красоте, чудодейственной силе и магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники: нормальные люди ее делают. Старательно, четко, аккуратно и скромно. Ведь работать, не крича о собственном трудовом рвении, столь же естественно, как есть не чавкая.

Порой мне с удивительной ясностью вспоминаются вечера моего раннего детства. Наша большая даже по тем временам семья – двое детей, мама, бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще – жила на паек отца и на его более чем скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При домишке был огород, которым занимались все, потому что речь шла о хлебе насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с того трепетного возраста, которому уступают места в метро даже мужчины.

Так вот, о вечерах. Осенних или зимних, с бесконечными сумерками и желтым кругом керосиновой лампы. Отец сапожничает, столярничает или слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетка тоже латают, штопают или перешивают; бабушка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей, размалывая льняной или конопляный жмых, который добавляют в кулеш, оладьи или лепешки, потому что хлеба не хватает; сестры – Галя и Оля – попеременно читают вслух, а я играю тут же, стараясь не шуметь. Это обычный вечерний отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле, вытянув ноги и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга, часами глядеть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную скважину. Для всех нас искусство – не только в процессе производства, но и в процессе потребления – серьезный, исстари особо уважаемый труд, и мы еще не представляем, что литературу можно воспринимать глазея, зевая, закусывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с благоговением воспринимаем СЛОВО, для нас еще не существует понятия «отдых» в смысле абсолютного безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Борис Васильев

Летят мои кони...

Повесть о своем времени

«Я, Васильев Борис Львович,

командира Красной Армии в городе

Смоленске на Покровской горе…»

А сейчас я еду с ярмарки.

Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя, и еще ничего не болит, кроме сердца.

И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностя-ми, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством. Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.


Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен - есть множество городов и красивее, и древнее его, - повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.

Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск - в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей - расположен на Днепре, вечной границе между Русью и Литвой, между Московским великим княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь пролегла пресловутая черта оседлости. История раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латышских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов; здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь искали убежища еретики всех религий, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать националь-ные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное детство.


…Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу. Бабушка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не мешал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе - колючий колотый сахар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег на эти товары.

Ай, какой хороший мальчик! - Худая, коричневая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове. - Нет, вы только послушайте, как громко он читает!

Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельзя же каркать в ухо русскому ребенку, - строго говорит рыхлая белесая дама. - Он научится картавить раньше, чем петь свои детские песенки.

Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас же он всю жизнь будет говорить «койбаса» и «уошадь». Ну скажите мне, мадам Урлауб, разве я говорю неправду?

Мадам Алексеева - артистка, она была в Париже и за границей, и она все объяснит, - решает третья гостья.

Не так важно, как говорить, а важно, что говорить, - вступает бабушка, и все вежливо перестают пить чай. - А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более.

А я громко читаю, еще не ведая, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно положиться и на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому «гражданская война», и его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, ну а женщиной - тем более.


…Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты - колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще - как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И если знаменитые Молоховские ворота взорваны давно, то твоя еще более знаменитая Варяжская улица - твоя благородная седина, знак твоей древности - переимено-вана в Краснофлотскую совсем недавно, а в десятке шагов от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои жители во главе с воеводой Михаилом Шеиным, построен танцевальный зал…

Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери этого Храма были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника, а назывался он Добром. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра - детство или Смоленск.

Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!

Так мог сказать - и говорил! - любой прохожий любым ребятам, игравшим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка - тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь - простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.

Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес его тогда писался так: «Покровская гора, дом Павловых». Напротив, через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой: «ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ», но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень, - я не хочу видеть останков прекрасного, потому что помню это прекрасное живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?

Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Янеку соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в долг…

Голос мамы до сей поры звучит в моей душе; стремясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молотами цыгане Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были старая бабушка Хана и строгая мадам Урлауб, немец дядя Карл и слепой цыган Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонен и… Господи, кого только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!

ddvor.ru - Одиночество и расставания. Популярные вопросы. Эмоции. Чувства. Личные отношения